Александр Солженицын Иван Шмелёв и его “Солнце мёртвых”. Из “Литературной коллекции”
На
жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных
деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного
времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от
“освобожденческой” идеологии 1900-х — 10-х годов — к опоминанию, к
умеренности, у кого к поправению, а у кого — как у Шмелёва —
углублённый возврат к русским традициям и православию. Вот “Человек
из ресторана” (1911). Шмелёв исправно выдерживает “освобожденческую”
тему (тут и разоблачительные фамилии — Глотанов, Барыгин) — и в течение
повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой
плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно
мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход — они-то и
удались, они-то и центр повести.
В этом истинно мещанском языке,
почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без
литературности с другой, — главная удача автора, и не знаю: давал ли
такое кто до него? (Пожалуй — сквозинки таких интонаций у Достоевского.)
— Покоритесь на мою к вам любовь;
— желаю тебя домогаться;
— вместо утешения я получил ропот;
— в вас во-первых спирт, а во-вторых необразование;
— если хорошенькая и в нарядах, то такое раздражение может сделать;
— человек должен стремиться или на всё без внимания?
— для пользы отечества всякий должен иметь обзаведение;
— возвращаются из тёплого климата и обращаются к жизни напоказ;
— очень, очень грустно по человечеству;
— посторонние интересы, что Кривой повесился;
— почему вы так выражаете про мёртвое тело?
— хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью;
— по моему образованному чувству;
— даже не за полтинник, а из высших соображений;
— если подаю спичку, так по уставу службы, а не сверх комплекта;
— теперь время серьёзное, мне и без политики тошно;
— для обращения внимания.
Но в этом же языке, при незаметном малом сдвиге привычного сочетания слов мы встречаем:
— так необходимо по устройству жизни;
— помогает обороту жизни;
— от них пользуется в разных отношениях, — (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос).
А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное:
— на разжиг пошло; — шустротба;
— мне Господь за это причтёт; — с примостью;
— не на лбу гвозди гнуть; — србыву (наречие).
И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI)
И — плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд — верен быту, не соврёт. Хватка у него — большого писателя.
Впрочем
и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: “Как много
оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили!
Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень
сердечно отзывались”. Или: “Одна так-то всё про то, как в подвалах
обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом
вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке
играет”.
Задумывается и вглубь: “Так поспешно и бойко стало в
жизни, что нет и времени понять как следует”. По этой линии Шмелёву ещё
много предстоит в будущем.
“Росстани” (1913). А вот это —
уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход
старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё
описано — с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень
православно. Весь дух повести — приятен. (Хотя она явно перезатянута.)
Эти
травяные улицы, по которым почти не ездят. “Куковала кукушка чистым,
точно омытым в дожде голоском”. Ветхие деревья, похожие на стариков.
Вот утренний рёв коров — может быть последние голоса, которые Данила
Степаныч слышит. “Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих
людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало
проступать в нём”.
Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах.
Яркий быт — последних именин.
При смерти — звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) — и умирающий кланяется ему.
Арина
вспоминает примету смерти: “Подошла как-то под окошко старуха, просила
милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть то и
приходила”. Мистика по-народному.
И панихида — в плотном быте.
(Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: “Когда
вступили в еловый лесок... казалось, поют как в пустой церкви... А
когда пошёл березняк, стало весело... И было похоже в солнечной роще,
что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского
крестного хода”. Как хорошо.
На том бы — и кончить. Но Шмелёв
даёт ещё “шумные поминки, похожие на именины” (тоже, конечно, —
необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы — а не надо бы.
В языке:
— на припбор; — выпот тела; — смертная рубаха;
— ворохнбя; — мурластый; — тяжёлая ступь.
“Спорила в его бороде зола с угольком” (прелесть).
“НеупиваемаЯ Чаша” (1918, Алушта). Рассказ — сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны.
Современное вступление — и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: “парни выкинули из гробов кости”, барские.)
История
о помещиках — правдива, конечно, но — в “социально-прогрессивном” духе.
И в диссонанс с тем — увлечение монастырём, божественностью, иконописью.
Но что замечательно: святость — как экстракт из земной красоты, любви и страдания.
—
“Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни
— вот красота Господня”. И “всё, чего и не видели глаза его, но что
есть и вовеки будет, — вот красота Господня”.
— Бедная церковь: “выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах”.
— “радостно-плещущие глаза” с портрета молодой женщины.
И тут ярко бытовое — ярмарка под монастырём.
Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына).
В языке:
— благопохвбально; — ни хбожева, ни езжева (!)
— вышпынивать; — кбалечь (ж. р.);
— труждбение.
“Чужой
крови” (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в
батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и
столкновение русского и немецкого характеров.
“Солнце
мЁртвых” (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В
русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о
большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых
советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того — почти легко
воспринимается. А здесь — такое душевно трудное преодоление, прочтёшь
несколько страниц — и уже нельзя. Значит — правильно передал ту
тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и
умирающим. Страшней этой книги — есть ли в русской литературе? Тут
целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В
полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в
душах. Как вершинный образ — слышен “подземный стон”, “Недобитые
стонут, могилки просят”? (а это — вытьё тюленей-белух).
Перед
потоком этих событий трудно переключаться на соображения
художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом
— нынешний народ почти сплошь не знает.)
“Солнце мёртвых” —
летнее, жаркое, крымское — над умирающими людьми и животными. “Это
солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных,
вот подходит бархатный сезон”. Хотя автор к концу объясняет, что
“солнце мёртвых” — сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё
“оловянное солнце мёртвых” он видит и в равнодушных глазах далёких
европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)
Это — надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.
Особенно
сначала — невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме:
приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого
отчаяния — и память о красных жестокостях. Первозданная правда.
Затем
перебивается рассказами доктора: “Мементо мори” (хотя и замечательного
по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, “фебрис
революционис”, и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей
молодости) и “Садами миндальными” (сперва кажется: зря вставил, снижает
общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что — нет,
должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию
извечному). А сквозного сюжета — и не будет в повести: вот так, в
последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц —
большей частью страдающих, но — и обманщиков, и злодеев, и ставших
злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном
времени — все они высечены как из камня. И ничего другого — не надо,
другого — и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.
Однако
некоторые места разговоров, особенно монологи доктора — с прямо-таки
откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это — зря,
жаль. А такого немало.
Во второй половине строгость ужасного
повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по
своей разоблачительности. Разводнение риторикой — не к выигрышу для
вещи. (Хотя — так естественно, что автор озлобился на равнодушных,
сытых, благополучных западных союзников. “Вздохи тех, что и тебя
когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля”. И с какою горечью об
интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это
— не украшает, размягчает каменность общего изваяния.
Сам
повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо
всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто
делится последним с голодающими. — “Я больше не хожу по дорогам, не
разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных”;
“немые коровьи слёзы”. — И отчётливо пробуждение в нём веры.
Всё это — он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: “Время придёт — прочтётся”.
Но
вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку,
один. А несколько раз заветно прорывается: “мы”, “наш дом”. Так он — с
женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни
разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто — душевно сохраняемом
рядом?..
Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.
Начатая
тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся
прокатывается в пронзительной безысходности: “Календаря — не надо,
бессрочнику — всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на
горизонте, и не ждать...”
— Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.
— Солнце и в мёртвых глазах смеется.
— Теперь в земле лучше, чем на земле.
— Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, — слова людские.
— Теперь на всём лежит печать ухода. И — не страшно.
— Кбак после такой помойки — поверишь, что там есть что-то?
— Какой же погост огромный! и сколько солнца!
—
Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ
покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки
втоптаны сапогами в ночную грязь.
— Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.
— Останутся только дикие, — сумеют урвать последнее.
— Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.
— Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!
— Говорить не о чем, мы знаем всё.
— Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.
Приметы того времени:
Всеобщее
озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. “Рёвы звериной
жизни”. “Горсть пшеницы стоила дороже человека”, “могут и убить, теперь
всё можно”. “Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают
кубиков для бульона”. На дороге убивают одиноких прохожих. Вся
местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут — не
дышат. Всё прежнее изобилие Крыма — “съедено, выпито, выбито, иссякло”.
Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; “мука
рассована по щелям”, ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз
перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных
постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают
покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны.
Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из
верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из
кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом
выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки
Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В
больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый
виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде
хлеба. “С голоду ручнеют, теперь это всякий знает”.
“А в
городишке — витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья
приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте,
под страхом трибунала!..”
Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.
Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.