Лингвист ДВ
Заходите в библиотеку
Четверг, 27.07.2017, 23:38


Приветствую Вас Гость | RSS
Главная Каталог файлов Регистрация Вход
Меню сайта

Категории каталога
О произведениях [7]

Наш опрос
С чего должен начинаться процесс информатизации школы?

Всего ответов: 271

Главная » Файлы » Поэтика » О произведениях

А. Солженицын Иван Шмелёв и его “Солнце мёртвых”
[ ] 05.04.2008, 07:22
Александр Солженицын
Иван Шмелёв и его “Солнце мёртвых”. Из “Литературной коллекции”


На жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от “освобожденческой” идеологии 1900-х — 10-х годов — к опоминанию, к умеренности, у кого к поправению, а у кого — как у Шмелёва — углублённый возврат к русским традициям и православию. Вот
“Человек из ресторана” (1911). Шмелёв исправно выдерживает “освобожденческую” тему (тут и разоблачительные фамилии — Глотанов, Барыгин) — и в течение повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход — они-то и удались, они-то и центр повести.

В этом истинно мещанском языке, почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без литературности с другой, — главная удача автора, и не знаю: давал ли такое кто до него? (Пожалуй — сквозинки таких интонаций у Достоевского.)

— Покоритесь на мою к вам любовь;

— желаю тебя домогаться;

— вместо утешения я получил ропот;

— в вас во-первых спирт, а во-вторых необразование;

— если хорошенькая и в нарядах, то такое раздражение может сделать;

— человек должен стремиться или на всё без внимания?

— для пользы отечества всякий должен иметь обзаведение;

— возвращаются из тёплого климата и обращаются к жизни напоказ;

— очень, очень грустно по человечеству;

— посторонние интересы, что Кривой повесился;

— почему вы так выражаете про мёртвое тело?

— хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью;

— по моему образованному чувству;

— даже не за полтинник, а из высших соображений;

— если подаю спичку, так по уставу службы, а не сверх комплекта;

— теперь время серьёзное, мне и без политики тошно;

— для обращения внимания.

Но в этом же языке, при незаметном малом сдвиге привычного сочетания слов мы встречаем:

— так необходимо по устройству жизни;

— помогает обороту жизни;

— от них пользуется в разных отношениях, — (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос).

А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное:

— на разжиг пошло; — шустротба;

— мне Господь за это причтёт; — с примостью;

— не на лбу гвозди гнуть; — србыву (наречие).

И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI)

И — плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд — верен быту, не соврёт. Хватка у него — большого писателя.

Впрочем и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: “Как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались”. Или: “Одна так-то всё про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке играет”.

Задумывается и вглубь: “Так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени понять как следует”. По этой линии Шмелёву ещё много предстоит в будущем.


“Росстани” (1913). А вот это — уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё описано — с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень православно. Весь дух повести — приятен. (Хотя она явно перезатянута.)

Эти травяные улицы, по которым почти не ездят. “Куковала кукушка чистым, точно омытым в дожде голоском”. Ветхие деревья, похожие на стариков. Вот утренний рёв коров — может быть последние голоса, которые Данила Степаныч слышит. “Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нём”.

Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах.

Яркий быт — последних именин.

При смерти — звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) — и умирающий кланяется ему.

Арина вспоминает примету смерти: “Подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть то и приходила”. Мистика по-народному.

И панихида — в плотном быте. (Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: “Когда вступили в еловый лесок... казалось, поют как в пустой церкви... А когда пошёл березняк, стало весело... И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода”. Как хорошо.

На том бы — и кончить. Но Шмелёв даёт ещё “шумные поминки, похожие на именины” (тоже, конечно, — необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы — а не надо бы.

В языке:

— на припбор; — выпот тела; — смертная рубаха;

— ворохнбя; — мурластый; — тяжёлая ступь.

“Спорила в его бороде зола с угольком” (прелесть).


“НеупиваемаЯ Чаша” (1918, Алушта). Рассказ — сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны.

Современное вступление — и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: “парни выкинули из гробов кости”, барские.)

История о помещиках — правдива, конечно, но — в “социально-прогрессивном” духе. И в диссонанс с тем — увлечение монастырём, божественностью, иконописью.

Но что замечательно: святость — как экстракт из земной красоты, любви и страдания.

— “Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни — вот красота Господня”. И “всё, чего и не видели глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота Господня”.

— Бедная церковь: “выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах”.

— “радостно-плещущие глаза” с портрета молодой женщины.

И тут ярко бытовое — ярмарка под монастырём.

Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына).

В языке:

— благопохвбально; — ни хбожева, ни езжева (!)

— вышпынивать; — кбалечь (ж. р.);

— труждбение.


“Чужой крови” (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и столкновение русского и немецкого характеров.


“Солнце мЁртвых” (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того — почти легко воспринимается. А здесь — такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц — и уже нельзя. Значит — правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги — есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ — слышен “подземный стон”, “Недобитые стонут, могилки просят”? (а это — вытьё тюленей-белух).

Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом — нынешний народ почти сплошь не знает.)

“Солнце мёртвых” — летнее, жаркое, крымское — над умирающими людьми и животными. “Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон”. Хотя автор к концу объясняет, что “солнце мёртвых” — сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё “оловянное солнце мёртвых” он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

Это — надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

Особенно сначала — невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния — и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

Затем перебивается рассказами доктора: “Мементо мори” (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, “фебрис революционис”, и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и “Садами миндальными” (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что — нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета — и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц — большей частью страдающих, но — и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени — все они высечены как из камня. И ничего другого — не надо, другого — и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора — с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это — зря, жаль. А такого немало.

Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой — не к выигрышу для вещи. (Хотя — так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. “Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля”. И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это — не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. — “Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных”; “немые коровьи слёзы”. — И отчётливо пробуждение в нём веры.

Всё это — он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: “Время придёт — прочтётся”.

Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: “мы”, “наш дом”. Так он — с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто — душевно сохраняемом рядом?..

Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.


Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: “Календаря — не надо, бессрочнику — всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...”

— Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

— Солнце и в мёртвых глазах смеется.

— Теперь в земле лучше, чем на земле.

— Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, — слова людские.

— Теперь на всём лежит печать ухода. И — не страшно.

— Кбак после такой помойки — поверишь, что там есть что-то?

— Какой же погост огромный! и сколько солнца!

— Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

— Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

— Останутся только дикие, — сумеют урвать последнее.

— Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

— Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

— Говорить не о чем, мы знаем всё.

— Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.


Приметы того времени:

Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. “Рёвы звериной жизни”. “Горсть пшеницы стоила дороже человека”, “могут и убить, теперь всё можно”. “Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона”. На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут — не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма — “съедено, выпито, выбито, иссякло”. Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; “мука рассована по щелям”, ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. “С голоду ручнеют, теперь это всякий знает”.

“А в городишке — витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..”

Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.


Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1998/7/dnpisat.html
Категория: О произведениях | Добавил: lingvist | Автор: А.И.Солженицын
Просмотров: 802 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0 |
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
Форма входа

Поиск

Друзья сайта

Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Copyright MyCorp © 2017